Юля Арцёмава: Лещи не водятся в мелкой воде

Лещи не водятся в мелкой воде
Однажды я чуть не съела на спор майского жука. Жертву выбирала сама, такого, чтобы поменьше.
Казик улыбается, щурясь от солнца, во рту у него не хватает переднего зуба, там теперь розовеет десна, покинутая, гладкая, розовая, беззащитная мякоть.
— Женька, не ссы, будет хрустеть, как орех! — подначивает меня Казик и пытается приободряюще мне подмигнуть. Веко его смешно и прерывисто дёргается, но мне не до смеху, шутка ли — съесть жука.
Жук живой и шумный, напоминает механизм из дерева, шестерёнок и медной проволоки, лапки у него тонкие и острые, как рыболовные крючки, он шершаво цепляется за мой палец, видимо, догадывается о том, какая участь ему уготована.
— Как же его есть, живого-то?.. А если он начнёт ползать там, у меня в животе?..
— А ты запей водичкой, и тогда жук захлебнётся прямо у тебя во рту, — подсказывает Казик.
Я застываю, ноги мои холодеют и непослушные колени-предатели подгибаются, я придерживаю рот одной рукой (разумеется, не той, в которой жук), кажется, меня сейчас вывернет изнанкой наружу. Казик с видом победителя ставит ногу на камень и отрывисто брызжет смехом, как неисправный кухонный кран воздухом: мы трое понимаем, что сегодня никто никого не съест, я отпускаю жука восвояси и с облегчением получаю свою честную порцию из десяти щелбанов. Щелбаны Казик пробивает на ура, голова весь оставшийся день звенит, как жестяное ведро, только никто, кроме меня, этого не слышит.
Мы с Казиком часто рыбачим на Вохле. Вохля так себе речка, широкая, но мелкая, воды, в лучшем случае, мне по плечо, но другой у нас нет и самое главное – кое-какая рыба здесь водится.
— Позавчера мы с мужиками вот такого леща выловили, — Казик разводит руки в стороны на очень уж нескромное расстояние. Выдумщик.
Мужики — это Костик, старший брат Казика, и его дружбан Володька Карпович. Казик в последнее время часто зависает с ними.
— Всем известно, что лещи не водятся в мелкой воде, — говорю я скучающим взрослым голосом. Я, конечно, ничего такого не знаю, но и Казик пусть тоже не выпендривается, не ловил он тут никакого леща.
— Я те клянусь чем хочешь, Женька!
— Да не кричи ты, всю рыбу мне распугаешь!
Рыба сегодня не идёт, пару раз поплавок флегматично дёргается, «Подсекай, ну же!» с надеждой вопит Казик прямо мне в ухо, я-то знаю, что ничего не вытяну и Казик знает, но хочется думать иначе.
Ближе к вечеру начинает парить, мы с Казиком поспешно сматываем удочки, когда над нашими головами комками грязной мокрой ваты внезапно повисает грозовое облако. Добегаем домой быстро, ну а хаты у нас по соседству.
Мне десять, и папа зовёт меня ящеркой. Через два года детство закончится, у меня вырастет грудь, начнутся месячные, милое нелепое прозвище начнёт меня раздражать, и я всякий раз буду рычать на папу, когда он будет звать меня так. И папа быстро отучится.
Ещё через пять лет папы не станет, и я буду выть в подушку, шёпотом повторяя «ящерка, ящерка».
А через пару месяцев я уеду в Минск поступать в институт, да и поступлю нечаянно. Чем дальше от дома, тем проще забыть, я пользуюсь этим своим преимуществом вовсю, завожу новых друзей и почти не вспоминаю о старых. Разве только очень скучаю по Казику, где он сейчас?
А Казик, как бы между делом говорит мама, тоже в Минске, и спрашивает про тебя всякий раз, когда бывает у нас.
Во время каждого из моих приездов бабушка рассказывает мне свежие сплетни — местные светские новости.
— У Карповiчаў сарай згарэў шчэ прошлай восенню. Волька Ягорава за масквiча замуж выйшла, ну, карацей, яны ў гэтую Маскву i зъехалi разам, у яго там нейкi бизнэс. Казiк Залеўскi цяпер у амоне служыць, ужо кварцiру ў Мiнске будуе. А хiба вы ня бачыцеся?
Нет, бабуль, не видимся, и не увидимся уже, раз такое дело. У меня на запястье татуировка — чёрно-красная звезда и надпись А.С.А.В. (бабушке, само собой, не показываю).
Первый раз меня арестовали в ночь с девятнадцатого на двадцатое декабря на центральной площади города М. Молодые крепкие ребята в чёрной форме, ловкие сильные насекомые, они кольцом окружают людей, как муравьи хлебную крошку. Мы стоим за этим кольцом, понимая, что надо уходить, пока нас не оцепили. Я поворачиваю голову и вижу, что поздно.
Я спотыкаюсь и падаю на ледяной панцирь площади, но так и не встаю. Меня поднимут, потом. Перед глазами у меня только чужие ботинки, одинаково чёрные, безликие, страшные, но вот мелькнули чьи-то нелепые оранжевые угги, с двумя маленькими помпончиками, знаете, такого цвета бывают только мягкие игрушки в «Детском мире», но всё это — игрушки, детство, солнце, лето, Казик, Вохля, папа, майский жук у меня на ладони — всё это, кажется, закончилось прямо здесь и сейчас, разбилось на мелкие цветные стёклышки — не пораниться бы. Остались только эти чёрные ботинки, кожаные и живые, с рифлёной подошвой – я всё понимаю, зима, а они не должны скользить и падать, как я. Я больше не вижу ничего, кроме чёрных ботинок — я просто лежу и считаю их. Один, два, три…
У меня на запястье татуировка — чёрно-красная звезда и надпись А.С.А.В. За неё менты уже потом, в участке, выворачивали мою кисть на сто восемьдесят градусов так, что кажется, ещё чуть-чуть и они открутили бы её как гайку. Но это, говорят, я ещё легко отделалась, потому что девчонка. Рука ещё будет долго болеть, и меня арестуют ещё несколько раз, но так больно уже не будет никогда.
Дали мне пятнадцать суток, по полной. Естественно, отчислили из института. Разумеется, за академическую задолженность. Конечно же, в тот раз к своим на Рождество я так и не приехала.
Показываюсь у них теперь только весной, на Пасху. За столом нас трое, чуть позже придёт дядя Лёня, с соседней улицы, он овдовел полтора года назад и, кажется, теперь имеет виды на бабушку.
— А вунь хадзем да Залеўских, трохi пасядзiм, у iх там народу многа. I Казiк твой таксама прыехаў, — хитро подмигивает мне бабушка.
Я не хочу, у меня, говорю, голова болит, и никакой он не мой, этот Казик. Последнее я произношу про себя во избежание лишних расспросов.
Через несколько лет умирает бабушка, уходит тихо, во сне, словно боясь кого-то потревожить и не желая приносить беспокойства и лишних хлопот. Маме нелегко здесь совсем одной, и я решаю забрать её к себе, в Минск. Она очень хочет продать дом, вместе с болью и всей мебелью, я послушно принимаю её решение.
Покупатель находится быстро. Мама не называет мне его имя, зачем тебе, говорит, это кто-то из наших, кому же ещё могла понадобится старая хата в такой глуши. Мне, в общем, не зачем, разве что чуть-чуть любопытно.
В доме пахнет пылью и летом, хотя уже две недели как сентябрь. Я забираю только то, что невозможно оставить — коробку с семейными фотографиями да папину удочку – лишь на память, я уже давно не рыбачила и вряд ли когда-нибудь ещё буду. Удочка сухая, скрипучая, тоненькая, совсем лёгкая, она очень просится в дело. И я в последний раз иду на Вохлю, на наше привычное место.
Я знаю, что не поймаю сегодня ничего. Я и не собираюсь ничего ловить. Присаживаюсь на корточки, нанизываю на крючок прихваченный из дома кусочек хлеба (довольно бессмысленное действие) и забрасываю удочку в воду.
— Клюёт?
Я даже не поворачиваюсь, знаю, чей это голос. Мотаю головой. Не клюёт.
Он осторожно садится рядом, не возражаю.
— Не знаешь, кто купил наш дом? — спрашиваю я.
— Знаю, — отвечает он тихо, но твёрдо. Кажется, теперь знаю и я.
На другом берегу Вохли хохочут дети, гроздьями виснут на старой иве, кажется, у них там шалаш, с ними рыжая бестолковая дурацкая собачонка, она суетливо крутится вокруг чьих-то ног, ныряет в воду за брошенной ей палкой и победоносно тянет её в зубах к «хозяину» — каждый раз новому, но всегда бесконечно любимому.
— Знаешь, всё-таки лещи не водятся в мелкой воде. Я гуглила, — шепотом говорю я. Казик улыбается, щурясь от солнца, во рту у него не хватает переднего зуба, там теперь розовеет десна, покинутая, гладкая, розовая, беззащитная мякоть, и кажется, нам опять по десять.

Юля Арцёмава: Привет и прощай

1002325_551441661584772_99365483_n

Привет и прощай

Я сижу и смотрю, как уменьшается количество пива в его бокале. Когда оно закончится совсем, Саня посидит ещё минут пять для вида, вежливо попрощается и уйдёт. Так я понимаю, что время – это жидкость, и оно действительно может течь. Когда пива остаётся чуть больше половины, я задумываюсь о том, что если я сейчас выбью этот бокал у него из рук, как бы нечаянно, или просто неаккуратно придвинусь к столу так, что он пошатнётся и пиво выльется, то есть если я искусственно оборву течение времени – что произойдёт дальше? Он закажет себе ещё один бокал вместо этого или посидит ещё минут пять для вида, вежливо попрощается и уйдёт? Оба варианта кажутся мне равновероятными, поэтому я ничего не предпринимаю.
Саня говорит увлечённо, непривычно много жестикулирует и улыбается. Я не особенно вникаю в смысл его слов, но это не потому, что мне неинтересно. Пивная линия опускается всё ниже, времени остаётся всё меньше, я просто пытаюсь запомнить Саню таким, какой он сейчас, и мой мозг тратит почти все мои усилия на это запоминание. Ну и ещё малую часть на то, чтобы замаскировать этот процесс от моего собеседника и прикинуться внимательной слушательницей.
И самое главное: мне нужно сказать ему одну по-настоящему важную вещь, но я пока не знаю, как это сделать.
Сегодня Саня улыбается больше обычного, хотя, вполне возможно, что это мне только кажется. Люблю и ненавижу эту его улыбчивость. Я продолжаю измерять глазами количество пива в его бокале: по моим самым оптимистичным оценкам, его осталось минут на восемь. Саня подзывает официантку и просит счёт, я предлагаю ещё по одному, но он отказывается:
– Мне уже правда пора. Хочу немного пройтись пешком по набережной, напоследок.
– Моя компания тебе не помешает? Я бы тоже прогулялась, – робко спрашиваю я.
Саня утвердительно кивает и улыбается. Я выиграла ещё немного времени.
Из прохладного прокуренного помещения бара мы выходим на улицу и нас обдаёт горячим воздухом и светом. Как ядерный взрыв, хотя может быть это не самое удачное сравнение, я ведь мало что понимаю в ядерных взрывах.
Я надеваю солнечные очки, а Саня щурится и говорит, что ему нравится, когда солнце светит прямо в лицо. Город в это время дня и лета всегда такой – много пыли и света, мало людей, и кажется, что всё, что не загорится, то обязательно расплавится.
– Я вот тоже подумываю иногда переехать отсюда, – говорю я. – Особенно интенсивно подумываю об этом зимой. 9 месяцев в году погода просто чудовищная, зима всегда такая бесконечная, кажется, что она длится полгода, но лето, по-моему, ещё хуже, потому что, то, что сейчас – это не лето, а вычеркнутое из жизни время.
Саня смеётся, а я продолжаю:
– И вот, я бы уехала только из-за погоды, честное слово. Я в шутку решила называть себя климатическим эмигрантом. А потом погуглила, и оказалось, что это словосочетание уже было придумано до меня.
Я замолкаю, и Саня тоже ничего не говорит. Так мы и идём в тишине какое-то время, и в этом случае она мне даже на руку, я обдумываю, что скажу ему, перебираю про себя формулировки, слова, ищу наиболее удачные, точные и ёмкие. И, конечно же, простые и естественные, чтобы сказанное прозвучало как бы невзначай, как будто оно не запланировано, а просто вырвалось из меня, обусловленное моментом. Саню, кажется, совсем не смущает молчание. Не придумав ничего удачного, я решаюсь сымпровизировать, и загадываю, что если я сейчас про себя досчитаю до десяти, а он так и не заговорит, то я, пожалуй, начну. На цифре восемь тишину прерывает телефонный звонок.
Саня отвечает, разговор недолгий. Он общается короткими фразами, а потом сообщает мне, что это была Алёна, она сейчас тут поблизости гуляет с Пашей и скоро они вдвоем присоединятся к нам.
Алёна и Паша – это наши друзья, пропади они пропадом. Вернее, так: Алёна моя подруга, а Паша просто хороший парень, который всегда есть в любой компании, но с которым ни у кого нет особо близких отношений, в общем, такой самый обычный, весёлый, добрый и не очень разговорчивый. Если вдруг остаешься с ним наедине, то сидишь, растерянно улыбаешься и задаёшь какой-нибудь нелепый вопрос, просто чтобы что-нибудь спросить, а не потому что тебе действительно хочется это узнать.
Я интересуюсь, где сейчас Алёна и Паша, Саня говорит, что они на Немиге. Отлично, у меня есть где-то десять минут, этого должно хватить, если я начну прямо сейчас и не буду очень многословна. Саня, как на зло, смотрит на меня выжидающе, возможно, кто-тот другой на моём месте решил бы, что это самый подходящий момент. Но я вдруг совершенно точно понимаю, что не хочу и не могу сделать это сейчас. Нет, никак.
– Тебе тоже грустно? – спрашивает Саня.
– Да, немного. Как-то всё по-другому будет без тебя.
– Мне тоже будет там по-другому без вас.
– Ну да, ты едешь в новую интересную жизнь, а мы просто остаёмся здесь, в старой, и всё как раньше, только за вычетом тебя.
Мы снова замолкаем и так и молчим до тех пор, пока не приходят наши друзья.
– Эй, а мы вот тоже хотим попрощаться, привет и прощай! – громко смеясь говорит Паша, пожимает Сане руку и хлопает его по плечу.
– Вообще-то это задумывалось так, – говорит Саня, – что бы мы попрощались вчера, без суеты, спешки…
– И к тому же отлично набухались! – добавляет Паша.
Вчера у Сани дома была прощальная вечеринка для друзей.
– Все и попрощались вчера, а сегодня ты внезапно гуляешь с Садовской, – говорит Алёна.
Садовская это я. Алёна обычно называет меня по фамилии, и я не против, но сейчас меня это немного раздражает.
– Да это случайно вышло, – добродушно улыбается Саня.
О, конечно же случайно. Вчера, после окончания прощальной вечеринки, я забыла у Сани свой ежедневник, за форзацем которого лежал конверт с письмом, на конверте от руки я написала «Саня это тебе, прочитай, пожалуйста, и дай мне знать», я специально писала это аккуратными печатными буквами. Я рассчитывала на то, что конверт выпадет из блокнота, Саня увидит его, откроет и прочтёт. Потом утром он позвонит мне и скажет что-то в роде «Ты забыла у меня свой ежедневник. И ещё, я нашёл там кое-что, нам надо поговорить». Но ничего подобного не случилось. В два часа дня, когда мне уже стало очевидно, что мой нехитрый план провалился, я позвонила ему сама, сказала, что забыла у него свой рабочий блокнот, который мне срочно нужен вот прямо сегодня вечером, я без него как без рук, и к тому же я тут недалеко от его дома, могу зайти и забрать. Саня предложил встретиться и прогуляться, и тогда во мне начала теплиться надежда. Мы зашли в бар и заказали по бокалу пива, потом ещё по одному, но уже к середине первого бокала стало очевидно, что Саня всё-таки не прочёл моё письмо. Так у меня остался единственный вариант – сказать всё самой, но внезапное появление наших друзей свело на нет мой запасной план.
Тем временем мы вчетвером идём вдоль набережной и между нами больше нет тягостной тишины. Я говорю меньше всех, мне нравится украдкой наблюдать, как хорошо моим друзьям, как они смеются, вспоминают, едят мороженое и живут этим настоящим. Я чувствую, как мой пульс отсчитывает секунды, из которых складываются последние минуты нашего общего. Прекрасные, весёлые и очень короткие минуты.
Когда мы оказываемся недалеко от Саниного дома, его телефон снова звонит, по обрывкам разговора я понимаю, что это его родители.
– Ну, вот и всё, – произносит Саня. – Мне пора, хотел ещё немного посидеть со своими напоследок.
– Давайте попрощаемся здесь, – говорит Алёна. – Сколько мы времени провели на этой набережной, это же самое наше место.
Она прижимается к Сане, что-то шепчет ему на ухо, он смеётся и говорит «Хорошо, конечно». Потом Саня обнимает меня, немного неловко это у нас получается, наверное, потому что мы с ним обнимались очень редко. Я не знаю, что сказать вот уже теперь и говорю «Пусть тебе там будет лучше, чем здесь». Последнее слово я произношу почти шёпотом, потому что меня начинают предательски душить слёзы, тем более, что Алёна уже действительно плачет. Саня сгребает нас всех в охапку своими длинными руками, и мы обнимаемся уже вчетвером.
Потом Саня отпускает нас, а мы его, он улыбается на прощанье и уходит. Пару раз он оборачивается и машет нам рукой, мы машем в ответ. Ну, вот и всё.
Мы молча смотрим вслед уходящему Сане. Когда он скрывается из виду, Алёна с Пашей предлагают куда-нибудь зайти, а я вру, что у меня дела в городе, вру неубедительно, но, кажется, их это не смущает, и я очень им за это благодарна. Мы сдержанно прощаемся, и они уходят.

Если стоять здесь, на берегу реки, то там, за общагами, виднеется Санин дом. Я точно не знаю, которые из окон его, я всего пару раз была у него в гостях. Это уже и неважно. Я сажусь на широкий бетонный бордюр, который обрамляет реку, наощупь достаю из сумки конверт, открываю его, беру письмо и начинаю читать:
Саня, некоторые слова очень трудно произнести вслух. Они как будто не выносят соприкосновения с воздухом и окисляются, хорошо, что человечество уже давно изобрело письменность. Как раз для таких случаев.
Я знаю, что никогда не была для тебя каким-то отдельным человеком, я была всего лишь Алёниной подругой, частью массовки, вокруг тебя постоянно было огромное количество людей, и все мы тянулись к тебе совершенно искренне, потому что ты, Саня, очень хороший человек, как бы пошло и потаскано это ни звучало.
Но с тех пор, как я узнала о твоём отъезде, тянуться к тебе стало невозможно больно, потому что ну какой в этом смысл, если тебя не станет вот уже через пару месяцев. И, если честно, я попрощалась с тобой уже тогда, зимой, когда ты сказал, что уезжаешь и теперь это лишь вопрос времени.
Знаешь, такие страшные эти слова, что даже дай мне бумагу, я буду ходить по странице вокруг да около, как перед прыжком с парашютом, растекаться в многословных оборотах (что я сейчас и делаю), но так и не перейду к сути. И вот сейчас я как будто набрала в лёгкие воздух, а теперь наконец скажу.
Я не хочу, чтобы ты уезжал. Даже не смотря на то, что в моей голове это случилось ещё полгода назад.
И (представляю, как ты сейчас удивишься) – ты самый дорогой человек, который у меня есть. Я, конечно, не умру здесь без тебя, не перестану дышать, радоваться, пить алкоголь, но здесь и сейчас, сегодня, я не могу представить себе, как я буду всё это делать без тебя.
Ну, вот, в принципе, в этих строках всё, что я хотела тебе сказать. И ещё чуть-чуть между ними.
Будь счастлив, Саня.
19 июля 2012 г.
Аня С.

Дочитав, я аккуратно складываю письмо в конверт, конверт засовываю между страниц ежедневника и кладу ежедневник в сумку. Я ещё не решила, что мне делать с этим письмом и что делать вообще. Единственное, в чём я сейчас уверена, так это в том, что добраться отсюда домой я могу только на метро. И я встаю и не спеша иду в сторону Первомайской.

Юля Арцёмава: Коробка с карандашами

Коробка с карандашами

1

Мне двадцать восемь, и я могу позволить себе немыслимые, дерзкие и порой глупые вещи — съесть вместо ужина банку сгущёнки, проспать звонок будильника и не пойти на работу, курить на пустой желудок (стараюсь не злоупотреблять), спускать деньги на ерунду.

Так бы сказала мама, но, по-моему, это вовсе не ерунда. Месяц назад я купила себе коробку цветных карандашей — тридцать шесть цветов. Куда мне столько? Не знаю. С тех пор как детство закончилось, я совсем перестала рисовать.

2

Машка резко поворачивается ко мне, хитро щурит глаза и торжествующе объявляет:

— Сегодня будем пить одеколон!

Благодаря сестре я уже попробовала на вкус кучу непредназначенных для этого вещей — пластилин, мыло, сырое тесто, зубную пасту, бумагу (это Машке во дворе кто-то рассказал, что пойманные шпионы всегда съедают записки с секретными сведениями). Во всех наших играх Машка, конечно же, заводила, и вовсе не потому, что она старше меня на два года, просто у неё характер резкий и внезапный, как пожар, и даже дворовые ребята относятся к ней с осторожным уважением. «Волевая девка растёт», — так говорит про неё бабушка.

Идею с одеколоном Машка тоже подцепила у дворовых пацанов — Митяй рассказывал, что его дядя пьёт одеколон, сначала ему никто не поверил, а потом Серёга подтвердил, что взрослые иногда пьют и более странные вещи. Ну, если уж Серёга что сказал, то мы всегда беспрекословно верили ему, ведь он ходил в третий класс и был самым старшим из нас.

Папин одеколон стоит на полке в ванной, мы без труда берём его оттуда. Стеклянная баночка на половину заполнена жидкостью изумрудного цвета.

Сестра откручивает крышечку, резкий запах сразу бьёт в нос, и идея пить одеколон больше не кажется мне такой уж хорошей, но я помалкиваю.

— Много пить не будем, а то заметят, — деловито сообщает Маша.

Она наполняет крышечку одеколоном и так по-взрослому, разом, опрокидывает её содержимое в себя.

По Машкиному лицу совершенно невозможно понять, понравился ли ей одеколон — вот уж из кого бы получился отличный шпион!

— Теперь ты, — сестра протягивает мне крышечку, в которой уже колышется бледно-зелёная жидкость.

Беру осторожно, стараясь не расплескать, пью маленькими глотками.

— Фу, ерунда какая-то, — говорю я и морщусь.

— Да, не очень, — соглашается Маша, и мы ставим одеколон обратно — сегодня у нас ещё очень много важных дел во дворе и дома.

В субботу бабушка возвращается из Польши, прямо на пороге обнимает Машу, а потом одаривает меня влажным поцелуем в висок и протягивает нам что-то плоское.

— Карандашики, ура! — вопит Маша, я пытаюсь вырвать коробку у неё из рук, чтобы рассмотреть.

— Так, что надо сказать бабушке? — с показной строгостью спрашивает мама.

— Спасибо! — отвечаем мы дружным хором, убегая в другую комнату.

И полчаса так и носимся радостным вихрем по дому с этими карандашами, роняя то их, то друг друга, спотыкаясь о собственные ноги, игрушки, взрослых и не находя себе места от счастья.

— Только на обоях не рисуйте ради бога! — кричит из кухни мама.

В коробке восемнадцать цветов, есть даже белый, а есть и такие цвета, названия которых мы не знаем. Поэтому мы придумываем карандашам имена.

— Подай-ка мне жёлтый, — командует Маша. – Нет, не этот. Это жёлтый-жёлтый, а мне нужен просто жёлтый.

Жёлтый-жёлтый и просто жёлтый, странно-коричневый, не совсем красный, ржавый, розовый как фиолетовый, зелёный лесной, сильно-синий и несильно-синий.

Я рисую карандашами аккуратно, стараюсь не давить на грифель. Машка же наоборот, добиваясь насыщенного цвета, постоянно ломает карандаши.

Обломанные цветные грифельки похожи на продолговатые разноцветные бусинки, я люблю перекатывать их на ладони. А Машка съедает их, рассасывает, как леденцы, такой уж у неё, видно, способ познания мира.

Через какое-то время мы опытным путём определяем, что у каждого цвета свой вкус. Просто жёлтый, например, невозможно горький, а розовый как фиолетовый слегка сладковатый. И Машка даже придумывает игру — мы собираем обломанные грифельки в спичечный коробок, а потом, когда их набирается большое количество, вслепую угадываем по вкусу, какой это цвет.

3

Я достаю коробку, снимаю крышку и провожу по карандашам рукой — как будто глажу тощую дворняжку, у которой прощупываются рёбра.

Зеленый цвет мой любимый, поэтому этот карандаш самый короткий — стачивается быстрее всего. Я вынимаю его из коробки не глядя, наощупь.

Когда рисуешь по шершавой бумаге, слышишь тихий шёпот карандаша. Монотонный, спокойный шорох, как будто дождь за окном или как будто идёшь осенью по парку и пинаешь ногой опавшие листья.

Только шёпот вдруг прерывается, карандаш оставляет на бумаге нарочито яркую толстую линию, которой тут быть не должно — сломался. Я беру продолговатую цветную бусину грифеля, сначала недолго перекатываю её на ладони, а потом кладу на язык и рассасываю как конфету — мне двадцать восемь, и я могу позволить себе немыслимые, дерзкие и порой глупые вещи.

Мне двадцать восемь и Машке тоже. Я догнала сестру — ей теперь всегда будет двадцать восемь.

Юля Арцёмава: Что там у Павловичей

Нарадзілася ў Мінску. Дзякуючы Школе супакоілася і нарэшце пачала пісаць апавяданні. Піша для маладых і пра маладых.

10507140_897852653610336_6081386491509709572_o

Что там у Павловичей

— Чё там у Павловичей стряслось? — спрашиваю я первым делом, едва успевая выскочить из темноты подъезда прямо в жаркий июльский полдень.

— Андрей, а где мяч? — чересчур буднично спрашивает Колька. Пацаны почти все уже собрались, не видно только Вади Павловича, нашего вратаря.

— Какой мяч! — говорю. — Рассказывайте, что с Вадькой.

Колька игнорирует мой вопрос, складывает руки рупором и протяжно кричит вверх:

— Тётя Таааааня, скиньте мяаааач! Пожааааалуйста!

Мама показывается на балконе:

— А что, Андрей разве не с вами?

— С нами, с нами, но он забыыыыл! — воет Колька и три раза стучит себя кулаком по лбу, иллюстрируя, видимо, мою забывчивость.

Мама исчезает и больше мы её не видим, а секунд через десять на нас прямо с неба падает мяч.

— Спасибо, тёть Тань!

Я дожидаюсь конца этой сцены и повторяю вопрос:

— Так что с Вадькой?

Тут на передний план выскакивает Сеня Федяев, маленький и суетливый, как воробышек:

— Вадька батю своего убил! Насмерть! Батя мамку задушил с сестрой, а Вадя взял молоток и пробил ему череп! Как яйцо! Насмерть! Мусора приезжали, три опергруппы, три следака, все с собаками, собак тоже три! Они тут каждый куст обшарили. Кровищи было! Он же молотком его, да и насмерть! Я сам видел! Прокурор приезжал! Вадьку арестовали, расстреляют теперь! Насмерть!

— Три прокурора! Сеня, гонишь! Его будут сначала судить, а только потом расстреляют, — вмешивается в разговор Антон.

— Всё было не так, — вступает в беседу всегда рассудительный и спокойный Боря Лейбман. — Во-первых, не убил, а побил, во-вторых не отца, а дядю, в-третьих, не молотком по голове, а кулаком по рёбрам, в-четвёртых, не здесь, а на даче, в-пятых, приезжали не мусора, а скорая…

— Не выиграл, а проиграл, не в лотерею, а в преферанс! — рядом откуда ни возьмись возникла Оля Курлович.

— В какой ещё преферанс? — растерянно пробормотал Борис.

— Преферанс, игра такая. Это вообще из анекдота. В общем, было всё, разумеется, совсем не так, — Оля хитро щурится, говорит лукаво и полушёпотом, из-за чего каждое её слово звучит двусмысленно и нам всякий раз кажется, что она знает что-то такое.

— Моя мама дружит с тётей Мариной, а тётя Марина работает с соседкой Вадькиной мамы, и она рассказывала тёте Марине, а тётя Марина моей маме, а мама своей парикмахерше по телефону, а я подслушала. Это было в пятницу, двенадцатого июля, в 18:37, Павлович Алексей Валерьевич, тридцати восьми лет, вернулся с работы домой, в свою двухкомнатную квартиру по адресу бульвар Декабристов, дом пятнадцать, квартира восемьдесят три, второй подъезд, третий этаж…

— Оля, чего ты такая нудная? — заныл Антон. — Ближе к делу.

— Не нудная, а дотошная! — цыкнула Олька. — Дьявол, как говорится, в деталях, а я из маминого рассказа не упустила ни одной! В общем, вернулся он домой и застукал там свою супругу, Павлович Ольгу Александровну, тридцати пяти лет, с другим мужчиной!

— С каким ещё мужчиной? — не выдерживаю я.

— С таким, с любовником! — последнее слово Оля яростно шепчет прямо мне в лицо и её глаза сощуриваются в узкие злые щёлочки.

— Не свисти, перепёлка, — вмешивается Карен. — Много ты знаешь, понимаешь. Папаша Вадькин любит выпить, побухать. Вот он пришёл пьяный, навеселе, а Вадька ему нагрубил, нахамил. Тот обиду не стерпел, не сдержал. На Вадьку с кулаками накинулся, набросился. Подрались они, помахались. А папаше его в тот же вечер плохо стало от спиртного, от бухла. Вот и вызывали врачей, докторов. Всё-таки папашу, даже бухого, надо уважать, почитать. А Вадька просто псих, неуравновешенный.

— Примитивно! Малолетки, что с вас взять, —обиженно фыркает Оля и уходит.

И все замолкают, потому что каждый находит себе важное занятие. Колька ковыряет носком пыльного кеда землю. Сеня набивает ногой мяч. Боря присел на корточки и что-то рисует палочкой на песке, а Карен скрестил руки на груди и спиной опёрся о дерево.

Из второго подъезда показывается знакомая фигура. Вадька. Идёт к нам. Пацаны медленно разбредаются, как будто по своим делам, но далеко не уходят и опасливо озираются на нас.

Я же решительно двигаюсь навстречу Вадьке, он держит руки в карманах, под глазом фиолетовой кляксой сияет знатный такой фонарь. Мы останавливаемся в метре друг от друга, Вадька протягивает мне руку, но я не спешу её жать. Тогда он сам, без вступлений и лишних вопросов начинает, нарочито громко, чтобы слышали все:

— Вернулся в пятницу бухой в стельку, так-то он обычно весёлый приходит, а тут злой как собака. На малую наорал, та в комнате спряталась. Мать ему суп подогрела, он прям в ботинках ввалился в кухню, расселся такой, давай сёрбать, ложкой в рот не попадает, суп этот льётся мимо. Мать молчит, а он вдруг как вызверился на неё, чего, говорит, супом прокисшим меня вздумала кормить, отравить хочешь. Да не прокисший он, говорит мать, это же рассольник, а он как накинулся на неё и давай душить. Мать вопит, малая прибежала из комнаты, пытается его оттащить, но куда ей — он же здоровый, как бык. В общем, отпихнул он малую, она головой о батарею ударилась, а я тут не выдержал и кинулся на него с кулаками. Ничего вообще не помню, очнулся уже, когда менты приехали, соседи вызвали.

— И чё менты?

— Арестовали.

— Кого, отца?

— Какой он мне отец? Да, его. В вытрезвитель закрыли, на пару дней.

— А чё дальше будет?

— Не знаю чё. Но мать с сестрой он больше и пальцем не тронет, не дам.

Вадька смачно сплёвывает на землю, по-взрослому, смотрит куда-то вбок и молчит. Я протягиваю ему свою руку, он жмёт её. Пацаны осторожной стаей приближаются к нам, и вот уже каждый тянет Вадьке свою ладонь. И все молчат, не лезут, понимают.

— Ну что, Вадь, давай ты как обычно, на ворота? — нарушает Колька затянувшуюся тишину.